Страшная то была ночь и долгая, как всякая ночь зимою. Воевода Кисель, подперев голову рукой, несколько часов уже сидел неподвижно. Не смерти боялся он, ибо со времени отъезда из Гущи настолько устал и обессилел, так был бессонницею истерзан, что смерть встретил бы с распростертыми объятьями, — нет, душу его снедало беспредельное отчаянье. Ведь не кто иной, как он, чистокровный русин, первый вызвался на роль миротворца в этой беспримерной войне. Он выступал везде и всюду, в сенате и на сейме, как самый ярый сторонник трактатов, он поддерживал политику канцлера и примаса и горячее других осуждал Иеремию, будучи искренне убежден, что действует во благо казачества и Речи Посполитой. Всей своей пылкой душою верил он, что переговоры, уступки всех умиротворят, исцелят, успокоят, — и именно сейчас, в эту долгожданную минуту, везя Хмельницкому булаву, а казачеству согласие на уступки, усомнился во всем: увидел явственно тщетность своих усилий, узрел под ногами зияющую пустотой бездну.

«Неужто им ничего, кроме крови, не надо? Неужто не нужны никакие свободы, кроме свободы жечь и грабить?» — думал в отчаянии воевода, сдерживая разрывавшие его благородную грудь стоны.

— Голову Киселеву! Голову Киселеву! На погибель! — кричала толпа.

Воевода без колебаний принес бы им в дар свою всклокоченную белоснежную голову, если б не последние крупицы веры, что и черни этой, и всему казачеству потребно нечто другое, большее — а иначе не будет ни им, ни Речи Посполитой спасенья. Да откроет им на это глаза грядущий день!

И когда он думал так, проблеск подкрепляющей дух надежды рассеивал на мгновенье мрак, порожденный отчаянием, и несчастный старец принимался себя уговаривать, что чернь — это еще не все казачество и не Хмельницкий с его полковниками и, быть может, все-таки начнутся переговоры.

Но много ли от них будет проку, пока полмиллиона мужиков не сложили оружья? Не растает ли согласие с первым дуновением весны, подобно снегам, что ныне покрывают степь?..

И в который уж раз вспоминались воеводе слова Иеремии: «Милость можно оказать лишь побежденным», — и мысль его снова погружалась во тьму, а под ногами разверзалась пропасть.

Меж тем перевалило за полночь. Крики и пальба несколько поутихли, зато вой ветра усилился, на дворе бушевала снежная буря, уставшие толпы, видно, начали расходиться по домам, и у комиссаров немного отлегло от сердца.

Войцех Мясковский, львовский подкоморий, поднялся со скамьи, послушал у окна, занесенного снегом, и молвил:

— Видится мне, с божьей помощью еще доживем до завтра.

— Может, и Хмельницкий пришлет подмогу — с этим охранением нам не дойти, — заметил Смяровский.

Зеленский, подчаший брацлавский, усмехнулся горько:

— Кто скажет, что мы посланцы мира!

— Случалось мне, и не раз, посольствовать у татар, — сказал новогрудский хорунжий, — но такого я в жизни не видывал. В нашем лице Речь Посполитая злее унижена, нежели под Корсунем и Пилявцами. Оттого я и говорю: поехали, милостивые господа, обратно, о переговорах нечего и думать.

— Поехали, — как эхо повторил каштелян киевский Бжозовский. — Не суждено быть миру — пусть будет война.

Кисель поднял веки и упер остекленелый взгляд в каштеляна.

— Желтые Воды, Корсунь, Пилявцы! — глухо проговорил старец.

И умолк, а за ним умолкли и остальные — лишь Кульчинский, киевский скарбничий, начал громко молиться, а ловчий Кшетовский, схватясь руками за голову, повторял:

— Что за времена! Что за времена! Смилуйся над нами, боже.

Вдруг дверь распахнулась, и в горницу вошел Брышовский, капитан драгун епископа познанского, командовавший конвоем.

— Ясновельможный воевода, — доложил он, — какой-то казак хочет видеть панов комиссаров.

— Пусть войдет, — ответил Кисель. — А чернь разошлась?

— Ушли. К завтрему посулили вернуться.

— Очень буйствовали?

— Страшно как, но Донцовы казаки положили человек пятнадцать. Завтра обещаются нас спалить живыми.

— Ладно, зови этого казака.

Минуту спустя дверь отворилась, и на пороге стал высокий человек, заросший черной бородою.

— Ты кто таков? — спросил Кисель.

— Ян Скшетуский, гусарский поручик князя русского воеводы.

Каштелян Бжозовский, Кульчинский и ловчий Кшетовский повскакали со скамей. Все они прошлый год были с князем под Староконстантиновом и Махновкой и прекрасно знали пана Яна; Кшетовский даже ему приходился свойственником.

— Правда! Правда! Да это же Скшетуский! — повторяли они в один голос.

— Что ты здесь делаешь? Как смог до нас добраться? — спрашивал, обнимая его, Кшетовский.

— В крестьянском платье, как видите, — отвечал Скшетуский.

— Ваша милость, — воскликнул, обращаясь к Киселю, каштелян Бжозовский, — это самый доблестный рыцарь из хоругви русского воеводы, прославленный среди всего войска.

— Рад душевно его приветствовать, — сказал Кисель, — поистине недюжинной отвагой обладать нужно, чтобы к нам пробиться.

И затем обратился к Скшетускому:

— Чего ты от нас хочешь?

— Дозволь с вами идти, ваша милость.

— Дракону в пасть лезешь… Впрочем, ежели такова твоя воля, мы противиться не вправе.

Скшетуский молча поклонился.

Кисель смотрел на него с удивленьем.

Строгое лицо молодого рыцаря поразило его серьезностью и скорбным выражением.

— Скажи, сударь, — промолвил он, — какие причины толкнули тебя в это пекло, куда не сунется никто по доброй воле?

— Несчастье, ясновельможный пан воевода.

— Напрасно я спросил, — сказал Кисель. — Видно, ты потерял кого-то из близких и теперь на поиски едешь?

— Именно так.

— А давно это приключилось?

— Прошлой весною.

— Как? И ваша милость сейчас только ехать собрался! Ведь без малого год прошел! Что же ты до сих пор, любезный сударь, делал?

— Воевал под знаменами русского воеводы.

— Неужто благородный сей вождь тебя не пожелал отпустить?

— Я сам не хотел.

Кисель снова взглянул на молодого рыцаря, после чего настало молчание, которое было прервано киевским каштеляном:

— Все мы, кто с князем служил, наслышаны о несчастьях этого рыцаря и не одну слезу пролили из сочувствия ему, а что он предпочел, покуда война шла, отечеству служить, а не о своем благе печься, достойно еще большего одобренья. Редкостный по нынешним временам пример.

— Если окажется, что мое слово для Хмельницкого хоть что-нибудь значит, поверь, сударь, я не премину его за тебя замолвить, — сказал Кисель.

Скшетуский опять поклонился.

— А теперь иди отдыхай, — ласково сказал воевода, — ты, верно, утомлен изрядно, как и все мы: у нас ведь ни минуты нет покоя.

— Я его к себе заберу, мы с ним в свойстве, — сказал ловчий Кшетовский.

— Пойдемте и мы, отдохнуть никому не помешает, кто знает, доведется ли уснуть следующей ночью! — сказал Бжозовский.

— Вечным сном, быть может, — докончил воевода.

И с этими словами удалился в боковую светелку, где в дверях его уже поджидал слуга; за ним разошлись и остальные. Ловчий Кшетовский повел Скшетуского к себе на квартиру, которая была рядом, через несколько домов только. Слуга с фонарем шел перед ними.

— До чего ж ночь темна, и метет все сильнее! — сказал ловчий. — Эх, пан Ян, что мы сегодня пережили! Я думал, Судный день наступает. Еще б немного, и чернь перерезала бы нам глотки. У Брышовского рука рубить устала. Мы уже с жизнью прощались.

— Я был среди черни, — ответил Скшетуский. — Завтра к вечеру ожидается новая ватага разбойников, их уже оповестили. До вечера непременно надо уехать. Вы отсюда прямо в Киев?

— Это зависит от ответа Хмельницкого — к нему князь Четвертинский поехал. А вот и моя квартира, милости прошу, входи, пан Ян, я велел вина подогреть, не худо перед сном подкрепиться.

Они вошли в горницу, где в очаге ярко горел огонь. Дымящееся вино уже стояло на столе. Скшетуский жадно схватил чарку.

— У меня ни крошки не было во рту со вчерашнего дня, — сказал он.